Скучал ли я по своей планете? Да, не скрываю, скучал. И когда я хотел поговорить на родном языке, я раскрывал футляр и доставал комочек вещества, который вмещал в себе внутренний мир отсутствующей Эрой.
— Эроя, — спрашивал я, — ты слышишь меня?
— Слышу, — отвечало вещество, мгновенно превращаясь в существо — в мысль, в звук, в жизнь.
— Ты спала или бодрствовала?
— Зачем ты спрашиваешь меня об этом? Ты знаешь, что я жду, все время жду. Жду, когда сплю, и жду, когда бодрствую.
— Чего же ты ждешь?
— Я жду, когда ты со мной заговоришь. Но мы с тобой теперь так редко говорим. Расскажи мне об этой планете!
— Как-нибудь в другой раз.
— Почему ты откладываешь?
— Не знаю, дорогая. Я боюсь обмануть и тебя и себя самого. Я еще так мало знаю об этой планете. И кроме того я люблю с тобой говорить не о том, что здесь… Ты помогаешь мне вспоминать.
— Я это знаю. Но твои слова причиняют мне боль. Разве я — только в прошлом? Разве меня сейчас нет?
Я промолчал. Что я мог сказать ей? Ведь она была здесь и одновременно отсутствовала. Ее бытие, записанное в кристаллик, не знало, что такое «здесь» и «сейчас». Но не стоило ей об этом напоминать. Для чего? Ведь она такая обидчивая.
Когда кончался наш разговор, я снова прятал ее в футляр, а футляр убирал подальше, чтобы он не попал на глаза дежурной уборщице, когда она придет прибирать номер.
Фуату-Муату жил среди говорящих вещей. Дверь признавалась ему:
— Извини. Я была так неосторожна, что чуть не прищемила тебе палец.
Стол спорил с ним по вечерам:
— Чепуха! Я-то лучше знаю. Я ближе к природе. Меня создали из досок, распилив живое дерево, а тебя из синтетических веществ.
Соорудив Фуату-Муату, ученые позаботились и о том, чтобы создать для него подходящую среду. Его действительность уподобили сну, но рано или поздно его должны были разбудить.
Мне тоже иногда казалось, что я вижу сон. Окно говорило мне:
— Я — окно! Взгляни, какая прозрачная синева. И даль! А что может быть заманчивее дали.
Даль! С этим понятием я был знаком как никто. Даль, пространство… На эту тему мы беседовали с Кантом в его кабинете, и секретарь философа господин Яхман ждал, когда кончится наш затянувшийся разговор. Канта больше всего на свете удивляло два явления: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас. А меня — даль, безграничность пространства. И о пространстве я знал гораздо больше, чем господин Яхман и чем Кант. И о времени тоже. Но о личном знакомстве с Кантом пока следовало молчать.
Однажды я проговорился. Это было на семинаре по истории философии. Я привел слова Канта, сказанные им тогда, у него в кабинете, и так тихо, чтобы не слышал господин Яхман. Профессор Матвеев, большой знаток немецкой классической философии, перебил меня:
— Кант не говорил этого!
— Вы говорите так уверенно, — ответил я, — словно присутствовали при нашем разговоре.
На лице профессора появилось выражение крайнего недоумения:
— Позвольте, как он мог с вами говорить? В своем ли вы уме?
Я замолчал, хотя я мог легко доказать, что я встречался с Кантом. Время еще не пришло. В этом все дело.
— Извините, — пробормотал я, — я оговорился.
— Бывает, — снисходительно кивнул профессор.
Даль и синева! Это только за окном гостиницы даль выглядит такой ручной и мирной. Верхушки деревьев. Облака. Ну, а там, где нет ни деревьев, ни облаков, там, в бесконечных вакуумах вселенной, там — совсем другая даль. И она тоже живет в моем сознании.
Я сижу за письменным столом и читаю рассказы Чехова. Чехов привлекает меня, привлекает и отталкивает. В изображенных им людях и событиях есть нечто такое, что я не в состоянии понять. Эта жизнь похожа на лабиринт, в котором блуждают люди, ища не выхода, а чего-то еще более запутанного, чем лабиринт. Неужели действительно такой была жизнь в конце XIX столетия?
Кто-то стучится в дверь.
— Войдите, — говорю я.
Входит толпа однокурсников.
— Колька! — кричат они хором. — Ну, собирайся, пошли!
— Куда?
— Забыл? Вот чудак! Сегодня «Спартак» играет с Гвинеей. Ну, побыстрей. Не то опоздаем.
С тех пор как на Земле исчезли границы, исчезли и личные документы, свидетельствующие о времени и месте рождения.
Все человечество — одна большая семья. И никто не носит с собой бумажек с печатями.
Я ношу в кармане небольшого размера предмет, который лучше всякого документа мог бы удостоверить, что я родился не на Земле. Это разумная логическая машина, лингвистический аппарат, способный приобщить меня сразу к любому земному наречию, к любому способу мыслить и говорить. Но я никому не показываю этот предмет, хотя меня иногда и подмывает сказать усердной старушке, нашей преподавательнице английского языка:
— Вот у меня есть словарь, так это словарь! Сам переводит с любого языка.
Но я молчу, молчу и улыбаюсь. Смешно, особенно когда преподавательница хвалит меня за мои успехи — Ларионов, — говорит она, — написал сочинение без единой ошибки.
Я усмехаюсь. И притрагиваюсь рукой к лингвистическому аппарату, лежащему в боковом кармане моего пиджака. Человеческая техника создаст нечто подобное не раньше чем через пятьсот лет, если я, разумеется, не поделюсь своим секретом. Что скажет наша «англичанка» в тот день, когда ее профессию признают ненужной?
Я присвоил себе чужое имя, назвав себя Николаем Ларионовым. Но сделал я это не сейчас, а двести с лишним лет тому назад в Кенигсберге, когда явился к Иммануилу Канту. Со мной тогда случился казус, я забыл свое имя, разумеется, не настоящее, а то, которым себя назвал. Но Кант не обратил никакого внимания на мое замешательство. Он был увлечен темой нашей беседы, речь ведь шла о пространстве и времени и о звездном небе над нами, за посланца которого я себя выдал.